Ч. и М.

СКАЗКА О ЦВЕТАХ

    Я, Дик, сын трактирщика. Этот трактир... Мой отец, некогда шкипер, держал его. Никогда он не был весёлым местом, только сегодня впервые за много лет он кажется мне уютным. Сумрачный зал, грязный, вонючий от табачной копоти, тёмные дощатые столы, затертые локтями, окна, маленькие и грязные, такие, что даже свет солнца, который появляется в них лишь изредка, кажется серым, словно мутный осадок на дне пивной бочки. Отец мой, как и все бывшие шкипера, был угрюм и всегда пьян, а потому жесток и матери частенько перепадало от него, потому была она женщина тихая и незаметная. Она боялась отца и от того, наверное, зачахла так быстро: мне не было и пяти, когда она умерла. Я почти не помню её: кажется всю свою жизнь она потратила на то, чтобы не попасться на глаза мужу. Отца судить я не стану, ведь он вырос так же, как я, в семье старого наёмного моряка, у причалов, при кораблях, между пьяными матросами и портовыми шлюхами. Юношей он нанялся на судно, и бог знает как, в тяжелой работе, которую перемежал со всевозможными беспутствами, он выбился из среды матросов и мало-помалу добился права командовать ими. Как и все люди его судьбы, кораблём и командой, вверенными ему, распоряжался он как деспот, спирт уже тогда не выветривался из его головы. Мне не известно, увы, каким был отец в юности, был ли он действительно зол, или то был лишь дурман? Всю свою жизнь я заставал его пьяным или спящим. В последнем случае мне приходилось уйти не смея даже думать о том, чтобы разбудить его, в первом я бежал. Случалось, отец колотил и меня. Он так никогда и не научился обходиться со своей жизнью иначе. Я его не любил.

     СВЕЧИ

     Итак, отцовский трактир был мне ненавистен, особенно днём, когда мутный свет наполнял его грязные закоулки и лоснился на затасканных столешницах. Вечером, когда темнело, в зале зажигали свечи. Свечи - лучшее, что было в этом трактире, я с самого раннего детства подолгу смотрел на них, я их изучал и любил. Свечи мудры: их свет не достигает унылых закоулков трактирного зала, лица пьющих становятся мягче, да и сами матросы от свечного света добреют. Как и положено, нехитрый предмет своей любви я знал куда лучше, чем любой из тех, кто видит в свечах лишь источник света. Знаете ли вы, например, что огонёк их прозрачен? Там, где язычок пламени едва успел оторваться от фитиля, сквозь него можно видеть. Я любил свечи за их спокойствие. Они никогда не спешили, не метались, всегда горели ровно. И всё-таки они живые, огонёк их плавно покачивается, играет в глазах сидящих. Свечей не должно быть много. Одна или две - не больше. Вот она горит, посмотри в её пламя. Кажется, ей место в глухих северных странах, далеко от людей, посреди метели в хижине, где ночует одинокий, заблудившийся путник. И тогда огонек успокоил бы его: смотри, я теплый, спокойный, я с тобою, спи... Или в детской, над колыбелью, отражается в глазах няни и кудрявого дитя. Няня шепчет сказки: спи, малыш.
     И их оплывающий воск: он тоже живой. Свечи - как монахини, даже как пожилой священник в деревенском приходе, они проживают целую жизнь всякий раз, когда их зажигают. Как монахини, они приносят смотрящему утешение, а сами выплакивают втихомолку счастье для этого мира... Теперь, когда я продал трактир и ухожу, в пути, дом мой будет везде, где я зажгу свечу. Спи, скажет она мне и я подумаю о Дженни.

     ДЖЕННИ

     Я, Дженни, цветочница и дочь цветочника. Отец мой стал теперь стар и мне приходится дни напролёт проводит в лавке. Мы не были никогда богаты, но денег хватало, мы жили мирно и весело, наши цветы к этому располагали. Дика я знаю с детства, не помню даже, как произошло наше знакомство, но еще когда его мать была жива мы играли с ним на улицах, среди камней и среди цветов нашего сада. Когда его мать умерла, мы проводили вместе почти всё время, порой он гостил в нашем доме по нескольку дней. Иногда мы ссорились, как все дети, но обычно наши игры протекали мирно и время научило нас чувствовать друг друга, словно брата и сестру. Когда Дик подрос, ему пришлось помогать отцу в трактире, впрочем, обычно лишь вечерами, когда там собиралось особенно много народа, а дни мы по-прежнему проводили вместе в лавке или в многочисленных прогулках. Мы побывали с Диком повсюду, куда только могли дойти пешком. Собственно, это я приучила его к таким путешествиям. Поначалу он не мог понять меня в этом. Наверное, он стал бы таким же злым и одиноким как его отец и дед, если бы не случай, который свел нас в детстве. Я совсем привыкла к нему. Он теперь уезжает, как-то я буду без него? Я боюсь иногда: папа скоро станет совсем стар, и, наверное, скоро умрёт. Если Дик не вернётся мне, верно, будет очень страшно одной.

     * * *

    Дженни теперь стала совсем взрослая. На самом деле она немного старше меня, чуть меньше, чем на год, но я всегда относился к ней, как к младшей сестре. Она не помнит нашего знакомства, а я помню. Это моя покойница-мать послала меня как-то в лавку за цветами (не знаю теперь, для чего), там я её и увидел. Только сначала я увидел цветы. Не то, чтобы я был восхищен красотой, нет. Просто я никогда раньше не видел столько разноцветного в одном месте. Когда я наконец обратил внимание и на неё, она убежала тут же в глубь лавки и привела мать. Неделю спустя я зашел к ним уже безо всякой надобности: вот тогда-то мы и разговорились. Уже в детстве она была не в пример другим девочкам худа, даже щеки у неё не были пухлыми, и руки были тонкие. Она такая и теперь, даже веснушки, хоть и стали бледнее, но до конца так и не исчезли. Она любит свои цветы, но не так, как должна их любить дочь цветочника, а так, как можно их любить на самом деле. Она не пускает слезу перед каждым, но про каждый столько может рассказать! Я долго не мог понять, для чего нужны цветы и цветочники, но теперь я люблю их, конечно, не так, как Дженни, но все-таки... Хотя, бывая у неё в лавке, я успел убедится, что те, кто покупает цветы, чаще и понятия не имеют о том, как их можно любить.

     * * *

    Тогда, два года назад, почему я решился идти - куда-нибудь? Я понимаю теперь: это моё детство, оно не прошло бесследно... Последние годы, пока ещё жив был отец, ничто, кроме него, не привязывало меня к трактиру, в котором я появился на свет. Я привык к тому времени думать о вещах совсем иных. Отец мой не оставил по себе ничего, кроме только самого трактира, но если бы я удачно вёл дела, то вполне смог бы прожить, и даже конечно, скопил бы годам к сорока изрядно денег. Глядишь, если б я не спился, как отец, старость моя была бы обеспечена. Я сказал было, что привык думать о ином. Наверное, мне следует быть более точным. Я, сын трактирщика, юнец, выросший недостаточно жестоким, всё же был не вполне тонок для того, чтобы по-настоящему думать. Но ещё тогда, при живом отце, я смущался неясным предчувствием той невыносимо пошлой жизни трактирщика, что ожидала меня вскоре, и такой убогой и страшной представлялась мне моя обеспеченная старость! И я стал прислушиваться к Дженни. Она так любила помечтать, моя Дженни! В наших улицах и наших лесах виделись ей непременно страны далёкие и яркие, порой на позеленевшей штукатурке замшелой стены лавки своего отца она могла разглядеть зелёные сырые джунгли, извивавшиеся лианами и папоротниками, или странных зелёных зверей, похожих на плюшевых медведей. Ребёнком, я любил играть с Дженни в эти её странные страны. Мне случалось тогда изображать и ужасных дикарей, и солдат, которые их истребляли, и порой между двумя столь разными моими воплощениями не проходило и двух минут. Но я становился старше, и моё будущее вставало предо мной всё яснее и всё пошлее... А Дженни, странное дело, взрослея не потеряла ни своих веснушек, ни способности видеть джунгли в зелёных наростах лишайников. Ей по-прежнему рисовались те же полудетские картины, и мои истории, самые пристойные из тех, что мне удавалось услышать по вечерам, прислуживая пьяным матросам в отцовском трактире, всё так же занимали её.
     А я вскоре совсем вырос и не мог больше играть в индейцев. Но с каждым годом я всё больше прислушивался к мечтам моей подруги, и сначала эти грёзы ответили на вызов моего страха, ещё совсем робкие и неясные. Эта мечта, странная фантазия впечатлительного юноши, она вскоре выросла под стать тому, как возросла и моя тревога. И, такая далёкая поначалу, моя мечта стала смущать меня. Я всё чаще думал о ней как о том, что - кто знает - могло бы случиться. Так незаметно причудливые полусны Дженни стали для меня тем, что, быть может, сулило спасение от пошлости, которая казалась уже неизбежной, но они же взвалили на меня тяжелую ношу сомнения и тревоги в своей неясной будущности.
     Однажды я поделился своими намерениями с Дженни. Поначалу она, наверное, не поверила мне, но вскоре выражение моего лица убедило её в серьёзности моего решения. Тогда она ещё раз спросила, правда ли то, о чем я рассказал, и, получив утвердительный ответ, посерьёзнела и задумалась. Помолчав недолго, Дженни взяла меня за обе руки и принялась горячо убеждать меня в том, что очень рада этому намерению, ещё тогда не вполне окрепшему во мне. Но мне всё-таки кажется, что она тогда не так уж сильно обрадовалась. Иногда мечта, внезапно сбывшись, пугает. Право, эти её уверения лишь поколебали во мне зреющую уверенность вопреки своей цели. Но лишь ненадолго. Тут же она убеждала меня скорее возвращаться.
     Недолгое время спустя я окончательно решился. Что ж, в самом деле, нам было всего по 17 лет и мы могли поверить во многое.

     * * *

    На судне я почти ни с кем не сошелся близко, думаю, к этой замкнутости отец мой приложил свою руку. Я не был в ссоре ни с кем из команды и матросы были добры ко мне, но никто из них не стал мне по-настоящему близок, их же равно мало занимала моя персона. Один только Джон, мой сосед по кубрику, уже пожилой матрос, носивший бороду с проседью и начинавший лысеть, принял во мне участие. Он был ещё крепок, несмотря на возраст, на лице его, густо заросшем, выделялись глаза, не очень большие, но внимательные чрезвычайно. Как и я, Джон чаще молчал и не принимал участия в общем веселье. Собственно, он почти всегда молчал, но на корабле его уважали за силу и невозмутимость, а многие его даже побаивались. Когда матросы, бывало, уже валились с ног от своей работы, Джон только молча вытирал пот со лба и вновь принимался за дело ничем не обнаружив усталости. По своему обыкновению так же бесстрастно и внимательно он приглядывался ко мне и его глаза, даже встречаясь с моими, почти не моргали.
     Я был самым младшим на борту "Мэри", но возраст не был главным моим отличием. В противоположность остальным матросам, кажется, всю жизнь прожившим в грязи и лохмотьях, пропахших чесноком и спиртом, я явился на "Мэри" в опрятной одежде и вовсе не был похож на кабачного завсегдатая (даром, что прожил в кабаке всю жизнь). Деньги от продажи отцовского трактира, которые я вёз с собой, дали мне возможность основательно подготовится к путешествию, потому я явился на "Мэри" в новых башмаках. Все на судне знали, что я впервые в море, капитана, завсегдатая нашего трактира, мне удалось уговорить взять меня, почти вовсе отказавшись от своего матросского жалования (так как я ничего не умел), и, признаюсь, не без посредства его грубой жалости к моей сиротской доле.
     Все эти обстоятельства, конечно, не могли остаться незамеченными немигающими глазами старого Джона. По собственной прихоти, или даже как-то случайно, он стал моим наставником в нехитром матросском ремесле. Я не могу сказать, что Джон был как-то особенно привязан ко мне: даже оставаясь наедине со мной он почти всё время молчал. Лишь однажды, ночью, будучи на вахте он кратко спросил меня, как я попал на судно.
     Я не стал рассказывать ему о Дженни, как и любой юноша на моём месте, пытаясь казаться взрослее, счёл бы это неуместным. Своему путешествию я постарался придать в рассказе как можно более естественный мотив, но, кажется, уже нескольких моих случайных слов о далёких странах хватило Джону, чтобы улыбнуться в бороду. О продаже трактира я не сказал ему ничего, опасаясь за свои деньги. Очевидно, Джон счел меня беглым сыном зажиточного лавочника или кем-то вроде этого. Больше он не заговаривал со мной. Лишь замечая ошибку в моей работе, он приближался и тихо произносил: "Не так." (если бы не это, я может, счел бы его немым). Бывало, и вовсе молча он отстранял мои руки и принимался за дело, так чтобы, я мог видеть его работу. Очень скоро и довольно просто и я отвык от идеи заговорить с ним, нам обоим хватало взглядов для того, чтобы выразить друг другу свою сдержанную симпатию.
     За время плавания мы посетили несколько портов и всякий раз, сходя на берег, я пытался увидеть и услышать как можно больше необычного. Я искал для себя и для Дженни наши загадочные страны. Смотрел и запоминал. Я так старался найти эти страны повсюду, куда попадал, что ходить мне приходилось немало. Первая мысль, посещашая меня, когда я сходил на берег в каждом из портов, была о том, до чего эти порты все похожи! Казалось - заверни за угол, и войдёшь в отцовский трактир... Чтобы увидеть что-то кроме одинаковых причалов и лабазов я уходил из портов довольно далеко, и там блуждал, там я искал. И мне случалось находить! Увы, не страны, нет, гораздо меньше, и всё же я видел достаточно прекрасного, хоть мне и казалось всё мало, незначительно, недостаточно - ведь я искал страны, а находил, казалось мне - песчинки. Меня не покидало чувство, что за поворотом вот-вот откроется что-то великое, потрясающее и совсем не похожее на то, что мне случалось видеть до этого. Увы, всякий раз эти ожидания мои оказывались обмануты. И всё же я не потерял способности радоваться, я был искренне счастлив всему, что было хоть чем-то замечательно, словно это был знак, словно обетование того, великого за поворотом. Я искал, мне хотелось удивляться, я знал, что по возвращении домой расскажу Дженни о том, что найду.
     После нескольких коротких рейсов, совершенных "Мэри" невдалеке от европейского побережья, капитан взял фрахт, собираясь отплыть в Новый Свет. Он объявил матросам, что желающие остаться могут сойти на берег, но никто не воспользовался этим предложением. Среди всех остался и Джон. Матросы - почти все - люди, живущие поистине только сегодняшним днём. Им всё равно, куда плыть и где оставаться. Ничто не держало их на всём континенте...
     Я узнал о предстоящем плавании, возвратясь на борт с очередной своей вылазки, и не колебался ни секунды. Пожалуй, даже, я был счастлив, несмотря на тревожное чувство под ложечкой, какое бывает перед всякой дальней дорогой, но и это волнение было мне приятно. На закате, когда лёгкий морской ветер совсем почти стих, я вышел на палубу с этим волнением, и, глядя на далёкое красное солнце, я уже видел себя в пути, предвкушая скорое отплытие. В ту ночь я уснул очень поздно. Теперь мне не должно было казаться, что мы уплыли недостаточно далеко, не достигли тех краёв, где мне нужно быть, чтобы найти искомое.
     Мы достигли американского континента в конце лета. После недельной стоянки в порту, во время которой я обходил окрестные поселения, силясь обнаружить среди них, одинаково приземистых, построенных исключительно из дерева и довольно грязных, хотя бы одно, не похожее на другие, "Мэри" с новум грузом отплыла в Веракрус. Плавание должно было занять не более недели. К тому же мы, истосковавшиеся по земле за время долгого пути из Европы, почти всегда могли видеть на горизонте то мексиканский берег, то острова, рассыпанные здесь в изобилии. Это море совсем не было похоже на огромый, не меняющийся день ото дня океан, когда не глядя на туго наполненные ветром паруса можно подумать, что судно стоит на месте. Стояла прекрасная погода, ветер благоприятствовал нам и матросы вовсе не были обременены таким путешествием. Оно должно было стать недолгим плаванием по солнечному морю, передышкой перед долгим и опасным возвращением к берегам Европы.
     Буря не застала нас врасплох. Но с самого утра капитан прочел в небе начинающегося солнечного дня, такого же, казалось, как и вчерашний, какие-то знаки, ведомые лишь ему одному, да может быть еще боцману и старому Джону. Остальные же, а в их числе и я, привыкшие теперь к огромным океанским штормовым валам, под солнцем, приятно согреваюшим плечи и в виду берегов, нимало не были напуганы хмурым лицом капитана. Джон же, по обыкновению своему, оставался бесстрастен. Впрочем, и капитан был скорее раздосадован лишней помехой в пути, нежели действительно обеспокоен. Поскольку берег, тянувшийся от нас по правому борту, не был знаком ни ему, ни боцману, решено было отойти подальше в море и встретить бурю там, дабы избежать опасности быть выброшены на скалы.

В этом выпуске:

Ч. и М. - "Сказка о цветах"
Ч. и М. - "Anamnesis morbi"

На заглавную страницу сайта
Почта
Назад
[ Полный каталог публикаций ]
   


     Погода испортилась почти мгновенно. Блестящий день в несколько минут как-то поблёк, ветер и волны окрепли, а близкий берег затянуло дымкой. Бури. Я видел их достаточно и никогда не боялся. Я любил их с детства за их неистовство не меньше, чем спокойствие свеч. Даже Дженни, которая поначалу боялась даже обычной грозы, полюбила со временем встречать их со мною на скалах у горлышка бухты нашего порта.

     * * *

    Да, я видела много штормов. Наверное, я никогда не перестану бояться их совершенно, но как велика и свободна эта мрачная красота. Полуночная, черная и совершенная ярость моря и ветра... Нам с Диком случалось скакать по булыжникам каменистого берега так близко от языков бешеного штормового прибоя, что даже сам страх порой отступал перед единственной мыслью: "Держись!", а волны, тяжко разбиваясь, сердито окатывали нас брызгами с головы до ног. Я научилась любить и грозу. Конечно, мне страшно немножко от этой силы - моря, ветра... Но, кажется, она не жестока и, может быть, не совсем равнодушна к нам, людям. Может быть, она играет со мной, окатывая меня брызгами, а даже вовсе и не ярится. Тогда с Диком, в детстве, мне и совсем никогда не бывало страшно, только чуть-чуть, и то поначалу. Я смеюсь дождю, когда он так весел и силён, что заставляет землю намокнуть в несколько мгновений. Огни святого Эльма на кончиках моих волос - они мне как родные, как цветы из отцовского сада. Эти огни всегда очень забавляли Дика.

     * * *

    Шторм трепал "Мэри" всю ночь. Он не был особенно силён, впрочем, мощи его сполна хватило, чтобы не дать уснуть никому из команды. Волны, направляясь к близкому берегу, становились довольно велики, корабль держался по ветру, а сам берег давно исчез из вида, скрытый темнотою и ливнем. Воздух, густо наполненный дождём, сверкал в частых вспышках молний. Лишь под утро на мачтах и якорных лапах появились огоньки Эльма и вскоре шторм утих. Поставили паруса. Оставив на вахте двоих матросов, капитан распустил усталую команду спать, я повиновался этому приказу с радостью и уснул почти мгновенно.
     Не знаю, сколько было времени, когда мы проснулись, наверное, полдень или около того. После штормовой ночи, измотавшей нас, все мы, матросы, спали довольно крепко. Впрочем нет, не все. Мы не услышали сквозь сон, как вышли из кубрика Джон и еще несколько человек из команды. Нас же разбудила только ругань капитана, когда его привели четверо матросов, мы дали себя связать даже не думая сопротивляться. Потом нас заперли в кубрике. Это был очень тихий бунт. Наверняка у капитана было в каюте оружие, но он не успел произвести не выстрела. Быть может, если бы это ему удалось, моя судьба сложилась бы совсем иначе. Но спящая команда оказалась очень лёгкой и, исключая капитана, весьма покорной добычей. Джона я нигде не мог заметить и боялся поначалу, что он убит, но капитан, страшно ругаясь, назвал его имя среди бунтовщиков. Кажется, меня это даже не вполне удивило, хоть я был, конечно, напуган. Все мы думали тогда только о том, какую судьбу готовят нам те, кто остался теперь на палубе, и она рисовалась нам тогда вполне безрадостной. Матросы гворили, что нас, вероятно, повесят или отправят на прогулку по доске, капитан неистово ругался, метаясь связанный, кричал на них, чтобы они замолчали, но от того становилось только страшнее. И не только страшно нам было вот так умереть, а как-то еще досадно.
     По прошествии часа в кубрике появились мятежные матросы и вывели нас на палубу.
     - Вам дадут шлюпку и отпустят - берег близко, - объявил нам боцман, заправлявший мятежом, - но боже упаси вас где-нибудь сболтнуть о том, что "Мэри" не затонула этой ночью.
     Он увещевал нас ещё долго, но я почти не слушал его. Страх мой почти прошел. Среди мятежников я заметил Джона, он тоже увидел меня и, кажется, чуть усмехнулся - может быть, второй всего раз в своей жизни.
     Шлюпка была вскоре спущена и матросы по-очереди стали спускаться в неё, перед тем им развязывали руки. Наш капитан, уже готовый было занять в ней своё место, прошипел проклятие боцману и взялся за верёвку, намереваясь спуститься..
     - Оставьте его - произнёс тот тихо, но как-то поспешно и двое матросов, мигом подскочив к капитану, оттащили его в сторону. Капитан снова разразился руганью, но его грубо уняли. Матросы, один за одним, снова стали спускаться в шлюпку. Настала и моя очередь. Оглянувшись, я увидел старого Джона, он провожал меня своим обычным бесстрастным взглядом. Тогда я отпустил верёвку.
     - Джон! - произнёс я. Джон едва заметно кивнул. - Джон, позволь мне остаться.
     Матрос, только что развязавший мне руки, подтолкнул было меня к борту, торопя занять своё место в шлюпке, но Джон знаком остановил его. Он посмотрел на меня необычно долго. Внутри я весь дрожал, я сам не ожидал от себя слов, которые произнёс, и может быть мгновение спустя снова взялся бы за верёвку. Но Джон повернулся к боцману и сказал:
     - Капитан! Пускай парень остаётся!
     Верно, Джон, был вовсе не последним среди мятежных матросов и вскоре разрешение было получено. Шлюпка отчалила без меня. Бывший шкипер, которого держали двое матросов, осыпал меня проклятиями. "Мэри" взяла курс на юго-восток, и через час наш бедный капитан совершил свою последнюю прогулку - за борт. Так я, Дик, сын трактирщика, стал карибским пиратом.

     * * *

    Отец умер в начале августа, в разгар летней жары. За четыре последних месяца он как-то сразу постарел и ослаб, словно к его и без того многочисленным летам добавили вдруг ещё десяток. Мы оба чувствовали, что он угасает. Он по-прежнему выходил в сад сразу после рассвета, но очень скоро утомлялся и не мог продержаться на ногах даже до обеда. Самые жаркие дневные часы отец проводил во сне, в тёмной комнатке в глубине дома, похудевший и подслеповатый. Просыпаясь к вечеру, он уже не спускался в сад, а усаживался на веранде, ожидая моего возвращения, и молча глядел на темнеющее небо между вишнёвых ветвей.
     - Как же так, дочка - шептал он мне в непонятной тоске, когда я приходила. - Как же так?
     Он так и сидел на террасе до поздней ночи и всё качал головой.
     Отец говорил, что прожил счастливую жизнь и мог бы умереть так же счастливо, если бы только знал, что оставляет меня в надёжных руках, при муже. Увы, с этим я ничего не могла поделать. Женихи не слишком жаловали меня, всё время я проводила за работой. Одевалась просто и нисколько не привлекала мужского внимания, впрочем, я и не хотела этого, да и не умела.
     Всё же умер отец спокойно. В один вечер он оставил террасу, лёг у себя в комнате и тихо позвал меня.
     - Беги за священником, Дженни. - сказал он ласково и улыбнулся.
     Он успел меня благословить. Смерти же его самой я не видала. Выйдя из комнаты, пожилой священник принялся за утешения, но я не плакала и он ушёл. В ту ночь мне было страшно оставаться в доме и я провела её в саду совсем без сна.

     * * *

    Четыре года спустя моего обращения в пираты я вовсе утратил романтический настрой семнадцатилетнего юноши, с каким я отправился тогда из Гаваны в Веракрус. Я выучился пить и наивность покинула меня так же скоро, как я лишился и своей невинности.
     Если вам рассказывали что-то о пиратах, вы можете быть уверены, что почти все ужасы, которые вы о них знаете, увы - правда. Мне случалось жечь, грабить и убивать ничуть не реже, чем любому из них. Нет смысла говорить об этом подробнее. Я совершенно перестал думать о Дженни, однако окончательно, всё же, не спился и даже сумел скопить кое-какие деньги. Как когда-то и мой отец, хоть такое сравнение не так давно вовсе не показалось бы мне лестным, я давно уже не был простым матросом и пользовался у пиратов определённым уважением - это чувство не чуждо и им. Я увидел к тому времени слишком много из того, чего совсем не рассчитывал увидеть, покидая Европу, и тогда я вовсе не был огорчён этим. Среди тех диковин и красот, которые мне открылись, я, увы, так и не обнаружил тех странных стран Дженни. Да и различать красоту в том, что окружало меня тогда я стал гораздо хуже. Кем была для меня Дженни теперь? Увы, не более чем воспоминанием, и воспоминанием редким.
     И всё-таки я не мог однажды не вспомнить о ней и не вернуться. В кураже битв, женщин и морских закатов, любованию которыми я всё ещё не был чужд - вдруг - умер Джон. Он умер тихо, от какой-то болезни, может быть, от старости, ведь никто не знал, сколько на самом деле ему лет. Умер, спокойный, как всегда. Единственный человек, который был так не похож на меня, но таинственным образом мог иногда напомнить мне дом. Вот тогда, над его телом я и вспомнил о Дженни.
     ...В Веракрусе я сошел на берег, чтобы снова стать простым матросом на корабле, плывущем домой, в Европу. Неделю спустя я был уже в пути. Все эти годы, даже, верно, всю мою жизнь я не знал, правда ли мне хотелось того, что совершаю. Только тогда я освободился наконец от этого чувства. Я возвращался к Дженни довольно обеспеченным человеком чтобы прожить с нею всю, ещё долгую жизнь, и я определённо был счастлив.

     ЮНГА

     Всего пару недель тому назад я смог наконец почувствовать, что наступает весна. Потеплело, показалось солнце, и глядя на посветлевшее небо, которое так долго было непроницаемо серым, становилось радостнее, но ветер всё ещё был холоден и сыр, к вечеру в порту становилось промозгло и хотелось поскорее уйти из тёмных кривых переулков. Делать, в общем, было нечего, оставалось ещё немного денег, я решил выпить. Даже нет, не так, не решил, просто зашёл в кабак - как-то само собой - так и получилось. Покойная матушка вспомнилась мне: не любила пьянства и отца за то не любила. Ну да что ж, где теперь она?
     У него были глаза большие, тёмные и злые, грубая борода, жесткая, угловато и небрежно стриженая. Не помню, как мы оказались за одним столом - ничего уже не помню, только собутыльника моего, будь неладен, да его рассказа - ничего больше. Здоров он был, жилистый, широкоплечий.
     Прибыл он в город неделю тому, здесь он жил когда-то и, кажется, родился. Всё рассказывал, как плавал пиратом, грабил, далеко, на западе, и всё пил, пил, и под конец язык у него заплетался, а у меня и раньше, и пуще... Как я не пугался его тогда, огромного, пьяного, не пойму теперь, видно, и впрямь сам был вконец пьян. А ещё говорил, и, верно, даже больше, как он в детстве здесь жил, и что трактир, тот самый - был его отца, и про какую-то девочку. Он, кажется, её и искал, эту девочку. А там снова про пиратов, как они жили, когда он был с ними, разгульно, как знал многих женщин, как из трюмов достают бочками золото, убив команду. И тут вдруг начинал плакать, или мне казалось, потому что слёз у него не было или, может, совсем немного - только-только сверкнёт - и пропало. Но только плакал, точно, хоть без слёз может быть. И снова всё про детство, как играли, а там опять про пиратов.
     Он ещё не стар. Мне отчего-то было его жалко. Просто вдруг грустно как-то стало, так он говорил, и так замолкал потом и глаза сверкали... От слёз может быть. Так они.. Всё мечтали.
     Верно, спьяну взгрустнулось. Матушка вспомнилась, как сам я в матросы уходил - плакал. И теперь ещё не по себе, будь он неладен. Права матушка. А я плакал и только больше пил. Ну и он, глядя на меня, совсем было размяк, захмелел. Так я его спросил, нашёл ли он эту свою девочку. И как я его спросил - голову вскинул, даром что во хмелю - качнулся только. Нахмурился - вот тут, помню я его и пьяный стал бояться.
     - Нет. - говорит - тихо, только кружку, отхлебнув, об стол стукнул и глазами сверкнул, и тут уж не плакал. Стукнул кружкой - я думал, разобьет. Но из неё только брызги на стол плеснулись, а стол был грязный, весь серый, и капли на нём от свеч блестели ярко-ярко, так, что пьяному на них часами смотреть можно было.
     А что он потом говорил, я не помню, да, верно, и молчал весь вечер...

     СТАРИК

     Старик появился в городе зимою, и никто до весны его почти не замечал. Он прибыл пассажиром из Нового Света, выкупил дом с садом, там и поселился, и хоть часто появлялся на улицах, но ни с кем никогда не заговаривал и никто не замечал, чтобы он куда-то спешил. Одет был скромно, но весьма опрятно, и таким могли видеть его и на улицах, и в церкви, и в порту, говорили, что даже в старом трактире его заметили как-то с кружкой за столом в углу, впрочем, только раз. Он ни с кем не встречался, всегда был один, и, казалось, нем. Если кому-то приходило в голову по незнанию заговорить с ним, стоило старику взглянуть в глаза тому человеку, и он оставлял эту идею тотчас же. Глаза его были светло-серые, может, выцветшие от старости и не злые, но невыносимые. Старик был сед и носил бороду, тоже седую, так что не видно было, улыбался ли он когда-нибудь, только, наверное, всё-таки улыбался.
     По-вечерам старик, если он не отправлялся зачем-то в город, сидел на веранде в своём доме, один. Зимы в последние годы как раз выдавались холодные и старик смотрел, как в его саду падает снег.
     С приходом весны он сменил свой костюм на простую одежду и принялся за хозяйство. Бог знает, почему, только вскоре нигде не стало столько цветов, как в этом саду. Богу же только известно, на что жил этот старик, только цветов своих он никогда не продавал. Поговаривали, будто был он пиратом, нашлись даже такие, кто утверждал, что в молодости знали его, только старик о том никогда не говорил, да и ни о чём не говорил вовсе. Все цветы, что срезал, старик сносил на кладбище и оставлял на могилах. Старое кладбище велико, и цветов его сада, конечно, не хватило бы всем усопшим, но довольно скоро не осталось такой могилы, на которую он не принёс бы своих роз. Доставалось от него цветов и грешникам за оградой. Так к нему постепенно привыкли, привыкли и к его молчанию. Со временем он перестал появляться на улицах и застать его можно было лишь дома да на кладбище, где он ухаживал за брошеными могилами. Изо дня в день он занимался своей работой, тихо и кропотливо. Как-то сами собой отпали слухи о его беспутном прошлом, ведь не было в этом старике ничего зловещего, кроме молчания, но, кто знает - может он и вправду был нем? И хоть нечасто встречались ему дети, всё же было замечено, как даже сквозь бороду, он, бывало, улыбнётся ребёнку, и заспешит снова на своё кладбище - нет, не было в этом садовнике ничего от пирата.
     Так и потекло, год за годом, время. Лицо старика покрывалось морщинами, он похудел и стал ниже, но зимой, снежными вечерами, он по-прежнему сидит на веранде своего дома один, при одной свече, закутанный в плед и смотрит, как на вишнёвые ветви и садовые дорожки с тёмного беспросветного неба тихо, но неустанно опускается снег.
    
_____________________
Февраль - 22 марта 2004
































































































ха


















































Слепил benzom
Сайт создан в системе uCoz